Дмитрий Быков // «Дилетант», №7, июль 2019 года
«В каждом заборе должна быть дырка» ©
ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF
Виктор Шкловский
1
Писать под Шкловского легко, а потому неинтересно. Его пародировали почти все современники, удачнее других — Зощенко:
И правда, талантливый, с этим никто не спорил. Слово, собственно, ни к чему не обязывающее. Его рецензия на книгу Белинкова о его старшем друге Тынянове так и называлась — «Талантливо!», хотя эта книга была для него нелестной и по духу скорее враждебной. Не зря Тынянов говорил, что свои письма к нему может подписывать не «преданный вам», а «преданный вами». Впрочем, он же писал ему: «Ты один у меня друг».
Его короткие абзацы, иногда по одному предложению, а иногда и по слову, — восходят к прозе Розанова, ассоциативное письмо — к Стерну, сам он о своих корнях многократно высказывался, поскольку, как большинство формалистов, подвергал формальному разбору не только свою прозу, но и собственную жизнь. (Кажется, главное их новаторство в том и состояло, что они научились рассматривать как сумму приёмов не только искусство, но и быт, и любовную игру, дальше других в такой формальной интерпретации собственной жизни зашла Лидия Гинзбург, но ведь это Шкловский предсказал ей — «В старости вы наконец напишете то, что думаете о людях».) Нам интереснее понять, почему таких кремнёвых с виду людей, как Шкловский, — литературных скандалистов, отважных полемистов, эсеров с боевым опытом, атлетов, неутомимых путешественников — советская власть ломала, а мягких с виду непротивленцев вроде Пастернака — сломать не могла. Почему Шкловский и многие люди сходного темперамента стали советскими, а презираемые ими, как бы выпавшие из времени интеллигенты — уцелели. Почему от виртуозного и разнообразного многописания Шкловского осталось так мало и никакие переиздания не возвращают интереса к нему, хотя он этого интереса достоин. Почему его вечный антипод и главная антипатия Чуковский, проживший почти столько же, — битый и мятый, гнутый и ломаный, оставивший в науке далеко не такой яркий след, — советским человеком всё же не стал и читается сегодня больше, лучше, интереснее. А Шкловский, открывавший фундаментальные законы развития литературы, — остался в своём времени: я сам не до конца это понимаю, поэтому мне и интересно.
2
Он прожил очень большую жизнь, двух месяцев не дожив до 92 лет: 1893–1984. Он как бы подтверждает старое наблюдение, что, кто пережил ужасы XX века, — тот уж будет жить долго, облучённый энергией трёх революций. Написал он, вероятно, больше всех формалистов, составлявших блестящую плеяду ОПОЯЗа (Общества изучения поэтического языка, основанного самым умным и незаметным его участником, а именно Осипом Бриком; самое умное в XX веке и заключается в том, чтобы быть наименее заметным). Шкловский был первоклассным прозаиком и, вероятно, великим филологом. Главные его прозаические сочинения: «Zoo, или Письма не о любви», «Третья фабрика», «Сентиментальное путешествие», «Жили-были», совместный с Всеволодом Ивановым фантастический роман «Иприт». Биографии его работы: жизнеописания лубочного писателя Матвея Комарова, художника Павла Федотова, Болотова, Марко Поло, Циолковского, книга о Минине и Пожарском, краткая биография Маяковского (1940, многажды переработана), массивный том «Лев Толстой» для серии ЖЗЛ. Наиболее фундаментальные теоретические работы — «Искусство как приём», «Гамбургский счёт», «Развёртывание сюжета», «Сюжет как явление стиля», «Материал и стиль в романе Толстого «Война и мир»», «Тетива», «Энергия заблуждения». Печатался он с девятнадцати до девяноста, и сам давно потерял счёт написанному.
Биография его до 35 лет довольно бурная, потом довольно ровная, если не считать трагедии — гибели сына на войне за два месяца до победы. Родился он в семье преподавателя математики. Вечный вопрос русской литературы — «Еврей ли вы?» — в его случае оправдан: по отцу еврей. Двух его старших братьев расстреляли: Николая в 1918 году (как эсера), Владимира в 1937-м (как религиозного деятеля, члена Союза православных братств). Виктор Шкловский в 1913 году с серебряной медалью окончил гимназию, ещё гимназистом начал печататься, поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета, но не закончил его. В 1914-м ушёл добровольцем на войну, в 1915-м был возвращён в Петроград и отправлен учиться на водителя бронемашины, в 1917-м стал членом комитета Петроградского броневого дивизиона. От Временного правительства был направлен на Юго-Западный фронт, возглавил атаку и получил Георгиевский крест 4-й степени. Вскоре был командирован в Отдельный кавказский кавалерийский корпус в Персию и эвакуировал этот корпус в Россию, так что Октябрьскую революцию встретил в Иране. В Петроград вернулся в январе 1918 года. Участвовал в эсеровском заговоре. Бежал из Петрограда в Саратов, потом в Киев, где в составе автопанцирного дивизиона свергал гетмана Скоропадского и под именем Шполянского попал в роман Булгакова «Белая гвардия». Шполянский кажется старше, но ему, оказывается, 25 лет.
Потом он вернулся в Россию (следует полулегендарная история о прыжке с поезда, когда его узнал агент ЧК), благодаря заступничеству Горького выхлопотал у Свердлова прощение и стал в Петрограде одним из идеологов группы «Серапионовы братья». В это время он делает главные свои открытия. В 1922 году в городе начинаются облавы на эсеров, Шкловский чудом бежал, жил в Берлине, но очень ему там не понравилось. Ему казалось — и не без оснований, — что настоящая жизнь в России. И многим тогда казалось так. Пастернаку, например, который оказался в Берлине в это же самое время и тоже не захотел оставаться там вместе с родителями, вернулся.
Книга писем к Эльзе Триоле (Але, как она там называется) появилась в Германии и стала его последним беллетристическим произведением. Хотя, как все тексты Шкловского, это не совсем беллетристика. Предупреждал же Ходасевич: «Будь или ангел, или демон». Шкловский демон, но всегда немножко ангел, филолог, но всегда немного прозаик, одной рукой пишет, другую поднимает.
Это текст блестящий.
В России он написал «Гамбургский счёт» — ввёл понятие чистого литературного счёта, без влияния репутаций и внелитературных факторов. На самом деле, конечно, никакого гамбургского счёта нет, а есть виртуозное умение говорить литераторам гадости, но гадости Шкловского были, по крайней мере, бескорыстны.
После этого жизнь его текла, в общем, мирно. Правда, он попал в роман самого младшего «серапиона» под именем Некрылова. Роман Каверина называется «Скандалист». Это отчасти сведение счётов с учителем. Причём это роман ещё и о том, как Шкловский походя, не заметив, увёл любимую у Тынянова, которого Каверин боготворил, и женаты они были на сёстрах друг друга. Так Шкловский и вошёл в историю литературы — скандалистом; это не так почётно, как гений, и, главное, не так опасно.
3
Главные его научные открытия связаны с органическим развитием литературы, с законами её движения: с перемещением маргинальных жанров в мейнстрим (например, с возросшим значением дневников), с различием между фабулой и сюжетом, с выявлением главных конструктивных принципов сюжета. Он же ввёл термин «остранение» (хотел «остраннение», но пропустил одно н, и так и прижилось): «Целью искусства является дать ощущение вещи как видение, а не как узнавание; приёмом искусства является приём «остранения» вещей и приём затруднённой формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелей и должен быть продлён; искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве неважно».
Шкловский не столько строитель, сколько разрушитель систем (в частности, ненавистник удручающе хрестоматийного исторического подхода к литературе); не столько созидатель стройных учений, сколько великий провокатор, привыкший будить мысль и разбрасывать направо-налево гениальные намёки. Сейчас начало выходить в «НЛО» его собрание сочинений, и впервые републикуемые статьи двадцатых годов поражают именно богатством походя бросаемых идей и наблюдений — иди и разрабатывай. При каких обстоятельствах рождалась вся эта роскошь, представить невозможно: в «Тетиве» Шкловский рефреном повторяет — «Жили мы трудно», «Времена были трудные». Но трудными они были в материальном отношении, а во всех остальных — роскошными: люди двадцатых годов мало внимания обращали на жизнь и смерть. Остранение было их бытом: впервые были увидены такие вещи, как хлеб и картошка. Все человеческие чувства подверглись девальвации, проступили железные контуры мира, его закономерности. Когда говорят о людях двадцатых годов, надо иметь в виду их неизбежную бесчеловечность: они и хотели бы, возможно, жить иначе, — но человеческое рухнуло, и обнажилось железное, то, что девальвации не подвержено.
Это единственное время, по которому Шкловский действительно ностальгировал, время, когда важно было не то, как человек умеет жить, а то, как умеет он думать и работать. Шкловский вообще писатель очень откровенный, он симпатии к этой эпохе не скрывал, причём политическая её составляющая ему совершенно не важна. Важно, что всё сорвалось с места.
Вообще понять, что такое была русская революция, предмет бесконечных и бессмысленных споров, — можно только по работам русских формалистов и стихам русских поэтов, то есть по пикам её духовных озарений.
4
Русская революция была хороша для тех, кто не интересовался качеством жизни: в России, в силу скудости бюджетов и огромности пространств, всегда рождалось много талантливых людей, которых не слишком волновали обстоятельства образа действия. Их занимал результат. Россия вовсе не страна спецслужб, или воинов, или разбойников: всё это случается, но не определяет её лица. Россия — страна блестящих профессионалов, которым, чтобы реализоваться, нужно одно — чтобы начальство перестало мешать. Русская революция упразднила начальство, и в России появился великий кинематограф, лучшая в мире филология, гениальная поэзия и публицистика и очень неплохая проза, которой, увы, не дали созреть; одновременно возникла превосходная физика, которая не пропала, ибо государство нуждалось в обороне и взяло её на вооружение. Появились зародыши общественных наук, экономики и социологии, немедленно задушенные. Словом, русская революция дала профессионалам ту свободу, в которой они больше всего нуждались, — и примерно пять лет не мешала им развиваться, после чего переродилась и начала стимулировать главным образом бюрократов. Стало неинтересно.
После 1927 года, после десятилетнего юбилея революции, можно говорить, в сущности, о её похоронах, и поэма «Хорошо!» была такой же капитуляцией, как «Третья фабрика» Шкловского. «Потом я написал «Третью фабрику», книжку для меня совершенно непонятную. Я хотел в ней капитулироваться перед временем, причём капитулироваться, переведя свои войска на другую сторону. Признать современность. Очевидно, у меня оказался не такой голос».
Я на этом и пытаюсь настоять во всех своих разговорах о русской революции, об изуродованном и обесчещенном советском проекте: что эта революция предназначена была вовсе не для пыточных дел мастеров, не для тех, кто любит сводить счёты с соседями, писать доносы или допрашивать с пристрастием. Эти люди любую социальную катастрофу (а иногда и вполне мирную эволюцию) используют для одного и не умеют ничего другого. Как говорил Фазиль Искандер, ни одна экономическая теория не учитывала класса черни, составляющего две трети живущих, — а именно тех, кто сам ничего не умеет и другим не даёт. Русская революция нужна была мастерам, гениям, профессионалам: да, у них не очень хорошо обстоит с человечностью, вообще с эмпатией, с пониманием чужих чувств и так далее. Мастер всегда эгоист, на этом основана фаустианская коллизия. Но для профессионалов эта революция была идеальна, и в считанные годы они создали в России великую науку и культуру, потрясающую педагогику, несравненную творческую среду. Нормальным обывателям, каковые преобладают во всяком обществе, эта эпоха была невыносима, они о военном коммунизме потом пятьдесят лет вспоминали с содроганием. Для них Большой террор был гораздо предпочтительнее — потому что некоторых ведь не трогали, и тех, которых не трогали, кормили гораздо лучше. Они переживали самую приятную, наилучшую свою эмоцию — злорадство: соседа взяли, а меня нет! Для художников же и вообще профессионалов наступило время наихудшее: страх. Ничто так не отравляет душу, ничто так не мучает художника, как навязчивый неотвязчивый страх, и потому тридцатые годы были для Шкловского мёртвыми. Он писал биографии, сценарии, мемуарные очерки — и всё это бывало иногда талантливо, но на всём этом лежала такая же печать смерти, как на документальных повестях Зощенко в это же время, как на «Истории фабрик и заводов», которую организовал для литераторов Горький. Всем стало лучше и веселее, кроме тех, кто действительно что-то умел.
Та же история случилась в России в девяностые, с той лишь разницей, что не было запала, не было чувства строительства нового мира: было гораздо свежее, чем сейчас, но глупее и пошлее, чем в первые советские годы. Идея строительства капитализма никого не зажжёт, не вдохновит: не та идея, прямо скажем. Но немногие профессионалы и сейчас вспоминают девяностые как оазис — журналисты, например, или опять-таки кинематографисты. А все остальные в ужасе кричат: не надо нам такой свободы, уже пробовали!
Террор тоже пробовали, но он уютней.
Шкловский в тридцатые, случалось, предавал себя и друзей — статья «Памятник научной ошибке» была гораздо худшей ошибкой, чем формализм. Его тексты оставались первоклассными — то есть он честно и профессионально отрабатывал подёнщину, и по его литературоведческим, историческим, критическим работам всё равно можно научиться понимать литературу, хотя нет в них огня. Он стал хорошим историком литературы, каких много, но открытий уже не делал; это в каком-то смысле хуже убийства. Тынянов в это же время умирал от рассеянного склероза и дописывал «Пушкина» — автоэпитафию, которую он начал когда-то, чтобы объяснить и оправдать пушкинский выбор в пользу Николая в сентябре 1826 года, но довести до этого времени не успел.
Они все сделали этот выбор, другого не было. Пушкин заплатил за него первым, а потом и все его последователи пошли той же дорогой.
Шкловский высказал замечательную формулу: советская критика отлично научилась разбираться в сортах дерьма. Но это уже не профессия.
5
Последней точкой пути Шкловского — потому что дальше всё уже не очень интересно — представляется мне один его плохой поступок, который вроде как необъясним. Когда против Пастернака начинается бурная кампания 1958 года, Шкловский находится в своей любимой Ялте, в Доме творчества, где предпочитал проводить лето и осень. Его не привлекают к расправным собраниям, на которых от Пастернака принято отмежёвываться. И он, никем не понуждаемый, идёт в редакцию «Курортной газеты» — с Сельвинским, Дьяковым и Евгеньевым; Сельвинский всё-таки поэт, и небездарный. Там они выражают своё негодование по поводу Пастернака.
Это «Курортная газета» от 31 октября 1958 года.
Владимир Березин в книге о Шкловском недоумевает:
Всё правильно, это то самое, что Ахматова называла «Не вынес второго круга». Этот же феномен описан у Некрасова в «Последыше»: неволю ещё можно терпеть до её отмены. Но когда она возвращается после отмены — человек ломается, как очень многие сломались сегодня, в эпоху новых Юлианов Отступников, когда кажется, что свобода была как раз эксцессом, а крепостничество вернулось навсегда.
Это не так, и срок Юлиана Отступника всегда краток. Но осенью 1958 года очень легко поверить, что именно таково настоящее лицо России, что оттепель померещилась, что это было отклонение от нормы, а не норма. И это событие Шкловского раздавило: прежним он уже не стал. Остался в истории эксцентричным старичком-скандалистом, чья эксцентриада так же умиляет, как умилял его малый рост, бугристая лысина и трость. Гениальность его выродилась в чудачество, таким и запомнился.
— А он был гениальный учёный! — кричал на меня когда-то Александр Жолковский, Шкловского знавший и им одобренный, когда я позволил себе усомниться в применимости некоторых идей Шкловского. — Он первым открыл законы литературного движения! То, что он ещё и умел при этом писать, не делает его более писателем и менее мыслителем!
Но тут вот какая вещь обнаруживается: что в эпохи, когда чернь берёт власть, когда, по словам того же Искандера, «сова садится на трон, филины доклёвывают последних светляков, лилипутам возвращается как бы естественное право бить ниже пояса, а новоявленные гуманисты восхваляют полярную ночь как истинный день в диалектическом смысле», — гениальности недостаточно, интеллекта недостаточно, профессионализма мало. Тогда нужно что-то другое. Пастернак, например, в литературе тоже разбирался неплохо, однако назвать его профессиональным литератором что-то мешает. Он профессионал в какой-то другой области, и эта область оказывается в литературе важней, чем собственно литературная одарённость.
Как сказал формалист Эйхенбаум, предваряя творческий вечер Мандельштама в Ленинграде 3 марта 1933 года, — Мандельштама нельзя назвать мастером. Это недостаточное и даже унизительное определение. Мастер — Кирсанов. Которого, скажем, Михаил Гаспаров считал гениальным поэтом. Но Кирсанов тоже, в общем, сломался, — и когда пришла оттепельная свобода, заговорил уже сорванным голосом.
Мастер — для которого превыше всего интересы дела — главная фигура двадцатого века в России, потому что только в мастерстве и можно укрыться при отсутствии временно упразднённой этики. Сохранить в себе этику в условиях такого века невозможно, почти никто и не смог. Это надо быть Пастернаком, которого всё равно догнали и раздавили, но он умудрился сказать своё. Может быть, «нежного слабей жестокий», опять, как и всегда в России, прав Пушкин. Но тогда надо или действительно мягко противостоять, или уж полностью, самозабвенно, всей душой переходить на сторону зла. Из этого тоже может получиться великое искусство. Как сделал это Маяковский, с которым Шкловский поссорился, или Булгаков в конце концов — тот самый Булгаков, который неприязненно изобразил Шкловского в виде Шполянского.
Что-то они такое почувствовали в нём неокончательное.
И потому душу он, может, и спас, а в истории литературы остался скандальным старичком. Такое бывает. Но обидней всего, когда такое бывает с гениями.
1
Писать под Шкловского легко, а потому неинтересно. Его пародировали почти все современники, удачнее других — Зощенко:
«Вязка у них одна — «Серапионовы братья». Литературных традиций несколько. Предупреждаю заранее: я в этом не виноват.
Я не виноват, что Стерн родился в 1713 году, когда Филдингу было семь лет...
Так вот, я возвращаюсь к теме. Это первый альманах — «Серапионовы братья». Будет ли другой, я не знаю.
Беллетристы привыкли не печататься годами. У верблюдов это поставлено лучше (см. Энцикл. слов.).
В Персии верблюд может не пить неделю. Даже больше. И не умирает.
Журналисты люди наивные — больше года не выдерживают.
Кстати, у Лескова есть рассказ: человек, томимый жаждой, вспарывает брюхо верблюду перочинным ножом, находит там какую-то слизь и выпивает её.
Я верблюдов люблю. Я знаю, как они сделаны.
Теперь о Всеволоде Иванове и Зощенко. Да, кстати, о балете.
Балет нельзя снять кинематографом. Движения неделимы. В балете движения настолько быстры и неожиданны, что съёмщиков просто тошнит, а аппарат пропускает ряд движений.
В обычной же драме пропущенные жесты мы дополняем сами, как нечто привычное.
Итак, движение быстрее 1/7 секунды неделимо.
Это грустно.
Впрочем, мне всё равно. Я человек талантливый».
Я не виноват, что Стерн родился в 1713 году, когда Филдингу было семь лет...
Так вот, я возвращаюсь к теме. Это первый альманах — «Серапионовы братья». Будет ли другой, я не знаю.
Беллетристы привыкли не печататься годами. У верблюдов это поставлено лучше (см. Энцикл. слов.).
В Персии верблюд может не пить неделю. Даже больше. И не умирает.
Журналисты люди наивные — больше года не выдерживают.
Кстати, у Лескова есть рассказ: человек, томимый жаждой, вспарывает брюхо верблюду перочинным ножом, находит там какую-то слизь и выпивает её.
Я верблюдов люблю. Я знаю, как они сделаны.
Теперь о Всеволоде Иванове и Зощенко. Да, кстати, о балете.
Балет нельзя снять кинематографом. Движения неделимы. В балете движения настолько быстры и неожиданны, что съёмщиков просто тошнит, а аппарат пропускает ряд движений.
В обычной же драме пропущенные жесты мы дополняем сами, как нечто привычное.
Итак, движение быстрее 1/7 секунды неделимо.
Это грустно.
Впрочем, мне всё равно. Я человек талантливый».
И правда, талантливый, с этим никто не спорил. Слово, собственно, ни к чему не обязывающее. Его рецензия на книгу Белинкова о его старшем друге Тынянове так и называлась — «Талантливо!», хотя эта книга была для него нелестной и по духу скорее враждебной. Не зря Тынянов говорил, что свои письма к нему может подписывать не «преданный вам», а «преданный вами». Впрочем, он же писал ему: «Ты один у меня друг».
Его короткие абзацы, иногда по одному предложению, а иногда и по слову, — восходят к прозе Розанова, ассоциативное письмо — к Стерну, сам он о своих корнях многократно высказывался, поскольку, как большинство формалистов, подвергал формальному разбору не только свою прозу, но и собственную жизнь. (Кажется, главное их новаторство в том и состояло, что они научились рассматривать как сумму приёмов не только искусство, но и быт, и любовную игру, дальше других в такой формальной интерпретации собственной жизни зашла Лидия Гинзбург, но ведь это Шкловский предсказал ей — «В старости вы наконец напишете то, что думаете о людях».) Нам интереснее понять, почему таких кремнёвых с виду людей, как Шкловский, — литературных скандалистов, отважных полемистов, эсеров с боевым опытом, атлетов, неутомимых путешественников — советская власть ломала, а мягких с виду непротивленцев вроде Пастернака — сломать не могла. Почему Шкловский и многие люди сходного темперамента стали советскими, а презираемые ими, как бы выпавшие из времени интеллигенты — уцелели. Почему от виртуозного и разнообразного многописания Шкловского осталось так мало и никакие переиздания не возвращают интереса к нему, хотя он этого интереса достоин. Почему его вечный антипод и главная антипатия Чуковский, проживший почти столько же, — битый и мятый, гнутый и ломаный, оставивший в науке далеко не такой яркий след, — советским человеком всё же не стал и читается сегодня больше, лучше, интереснее. А Шкловский, открывавший фундаментальные законы развития литературы, — остался в своём времени: я сам не до конца это понимаю, поэтому мне и интересно.
2
Он прожил очень большую жизнь, двух месяцев не дожив до 92 лет: 1893–1984. Он как бы подтверждает старое наблюдение, что, кто пережил ужасы XX века, — тот уж будет жить долго, облучённый энергией трёх революций. Написал он, вероятно, больше всех формалистов, составлявших блестящую плеяду ОПОЯЗа (Общества изучения поэтического языка, основанного самым умным и незаметным его участником, а именно Осипом Бриком; самое умное в XX веке и заключается в том, чтобы быть наименее заметным). Шкловский был первоклассным прозаиком и, вероятно, великим филологом. Главные его прозаические сочинения: «Zoo, или Письма не о любви», «Третья фабрика», «Сентиментальное путешествие», «Жили-были», совместный с Всеволодом Ивановым фантастический роман «Иприт». Биографии его работы: жизнеописания лубочного писателя Матвея Комарова, художника Павла Федотова, Болотова, Марко Поло, Циолковского, книга о Минине и Пожарском, краткая биография Маяковского (1940, многажды переработана), массивный том «Лев Толстой» для серии ЖЗЛ. Наиболее фундаментальные теоретические работы — «Искусство как приём», «Гамбургский счёт», «Развёртывание сюжета», «Сюжет как явление стиля», «Материал и стиль в романе Толстого «Война и мир»», «Тетива», «Энергия заблуждения». Печатался он с девятнадцати до девяноста, и сам давно потерял счёт написанному.
Биография его до 35 лет довольно бурная, потом довольно ровная, если не считать трагедии — гибели сына на войне за два месяца до победы. Родился он в семье преподавателя математики. Вечный вопрос русской литературы — «Еврей ли вы?» — в его случае оправдан: по отцу еврей. Двух его старших братьев расстреляли: Николая в 1918 году (как эсера), Владимира в 1937-м (как религиозного деятеля, члена Союза православных братств). Виктор Шкловский в 1913 году с серебряной медалью окончил гимназию, ещё гимназистом начал печататься, поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета, но не закончил его. В 1914-м ушёл добровольцем на войну, в 1915-м был возвращён в Петроград и отправлен учиться на водителя бронемашины, в 1917-м стал членом комитета Петроградского броневого дивизиона. От Временного правительства был направлен на Юго-Западный фронт, возглавил атаку и получил Георгиевский крест 4-й степени. Вскоре был командирован в Отдельный кавказский кавалерийский корпус в Персию и эвакуировал этот корпус в Россию, так что Октябрьскую революцию встретил в Иране. В Петроград вернулся в январе 1918 года. Участвовал в эсеровском заговоре. Бежал из Петрограда в Саратов, потом в Киев, где в составе автопанцирного дивизиона свергал гетмана Скоропадского и под именем Шполянского попал в роман Булгакова «Белая гвардия». Шполянский кажется старше, но ему, оказывается, 25 лет.
Потом он вернулся в Россию (следует полулегендарная история о прыжке с поезда, когда его узнал агент ЧК), благодаря заступничеству Горького выхлопотал у Свердлова прощение и стал в Петрограде одним из идеологов группы «Серапионовы братья». В это время он делает главные свои открытия. В 1922 году в городе начинаются облавы на эсеров, Шкловский чудом бежал, жил в Берлине, но очень ему там не понравилось. Ему казалось — и не без оснований, — что настоящая жизнь в России. И многим тогда казалось так. Пастернаку, например, который оказался в Берлине в это же самое время и тоже не захотел оставаться там вместе с родителями, вернулся.
Книга писем к Эльзе Триоле (Але, как она там называется) появилась в Германии и стала его последним беллетристическим произведением. Хотя, как все тексты Шкловского, это не совсем беллетристика. Предупреждал же Ходасевич: «Будь или ангел, или демон». Шкловский демон, но всегда немножко ангел, филолог, но всегда немного прозаик, одной рукой пишет, другую поднимает.
«Заявление во ВЦИК СССР.
Я не могу жить в Берлине.
Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Умею работать только для неё.
Неправильно, что я живу в Берлине.
Революция переродила меня, без неё мне нечем дышать. Здесь можно только задыхаться.
Горька, как пыль карбида, берлинская тоска. Не удивляйтесь, что я пишу это письмо после писем к женщине.
Я придумал женщину и любовь для книги о непонимании, о чужих людях, о чужой земле. Я хочу в Россию.
Всё, что было, — прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь.
Впустите в Россию меня и весь мой нехитрый багаж: шесть рубашек (три у меня, три в стирке), жёлтые сапоги, по ошибке начищенные чёрной ваксой, и синие старые брюки, на которых я тщетно пытался нагладить складку».
Я не могу жить в Берлине.
Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Умею работать только для неё.
Неправильно, что я живу в Берлине.
Революция переродила меня, без неё мне нечем дышать. Здесь можно только задыхаться.
Горька, как пыль карбида, берлинская тоска. Не удивляйтесь, что я пишу это письмо после писем к женщине.
Я придумал женщину и любовь для книги о непонимании, о чужих людях, о чужой земле. Я хочу в Россию.
Всё, что было, — прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь.
Впустите в Россию меня и весь мой нехитрый багаж: шесть рубашек (три у меня, три в стирке), жёлтые сапоги, по ошибке начищенные чёрной ваксой, и синие старые брюки, на которых я тщетно пытался нагладить складку».
Это текст блестящий.
В России он написал «Гамбургский счёт» — ввёл понятие чистого литературного счёта, без влияния репутаций и внелитературных факторов. На самом деле, конечно, никакого гамбургского счёта нет, а есть виртуозное умение говорить литераторам гадости, но гадости Шкловского были, по крайней мере, бескорыстны.
После этого жизнь его текла, в общем, мирно. Правда, он попал в роман самого младшего «серапиона» под именем Некрылова. Роман Каверина называется «Скандалист». Это отчасти сведение счётов с учителем. Причём это роман ещё и о том, как Шкловский походя, не заметив, увёл любимую у Тынянова, которого Каверин боготворил, и женаты они были на сёстрах друг друга. Так Шкловский и вошёл в историю литературы — скандалистом; это не так почётно, как гений, и, главное, не так опасно.
3
Главные его научные открытия связаны с органическим развитием литературы, с законами её движения: с перемещением маргинальных жанров в мейнстрим (например, с возросшим значением дневников), с различием между фабулой и сюжетом, с выявлением главных конструктивных принципов сюжета. Он же ввёл термин «остранение» (хотел «остраннение», но пропустил одно н, и так и прижилось): «Целью искусства является дать ощущение вещи как видение, а не как узнавание; приёмом искусства является приём «остранения» вещей и приём затруднённой формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелей и должен быть продлён; искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве неважно».
Шкловский не столько строитель, сколько разрушитель систем (в частности, ненавистник удручающе хрестоматийного исторического подхода к литературе); не столько созидатель стройных учений, сколько великий провокатор, привыкший будить мысль и разбрасывать направо-налево гениальные намёки. Сейчас начало выходить в «НЛО» его собрание сочинений, и впервые републикуемые статьи двадцатых годов поражают именно богатством походя бросаемых идей и наблюдений — иди и разрабатывай. При каких обстоятельствах рождалась вся эта роскошь, представить невозможно: в «Тетиве» Шкловский рефреном повторяет — «Жили мы трудно», «Времена были трудные». Но трудными они были в материальном отношении, а во всех остальных — роскошными: люди двадцатых годов мало внимания обращали на жизнь и смерть. Остранение было их бытом: впервые были увидены такие вещи, как хлеб и картошка. Все человеческие чувства подверглись девальвации, проступили железные контуры мира, его закономерности. Когда говорят о людях двадцатых годов, надо иметь в виду их неизбежную бесчеловечность: они и хотели бы, возможно, жить иначе, — но человеческое рухнуло, и обнажилось железное, то, что девальвации не подвержено.
Это единственное время, по которому Шкловский действительно ностальгировал, время, когда важно было не то, как человек умеет жить, а то, как умеет он думать и работать. Шкловский вообще писатель очень откровенный, он симпатии к этой эпохе не скрывал, причём политическая её составляющая ему совершенно не важна. Важно, что всё сорвалось с места.
Вообще понять, что такое была русская революция, предмет бесконечных и бессмысленных споров, — можно только по работам русских формалистов и стихам русских поэтов, то есть по пикам её духовных озарений.
4
Русская революция была хороша для тех, кто не интересовался качеством жизни: в России, в силу скудости бюджетов и огромности пространств, всегда рождалось много талантливых людей, которых не слишком волновали обстоятельства образа действия. Их занимал результат. Россия вовсе не страна спецслужб, или воинов, или разбойников: всё это случается, но не определяет её лица. Россия — страна блестящих профессионалов, которым, чтобы реализоваться, нужно одно — чтобы начальство перестало мешать. Русская революция упразднила начальство, и в России появился великий кинематограф, лучшая в мире филология, гениальная поэзия и публицистика и очень неплохая проза, которой, увы, не дали созреть; одновременно возникла превосходная физика, которая не пропала, ибо государство нуждалось в обороне и взяло её на вооружение. Появились зародыши общественных наук, экономики и социологии, немедленно задушенные. Словом, русская революция дала профессионалам ту свободу, в которой они больше всего нуждались, — и примерно пять лет не мешала им развиваться, после чего переродилась и начала стимулировать главным образом бюрократов. Стало неинтересно.
После 1927 года, после десятилетнего юбилея революции, можно говорить, в сущности, о её похоронах, и поэма «Хорошо!» была такой же капитуляцией, как «Третья фабрика» Шкловского. «Потом я написал «Третью фабрику», книжку для меня совершенно непонятную. Я хотел в ней капитулироваться перед временем, причём капитулироваться, переведя свои войска на другую сторону. Признать современность. Очевидно, у меня оказался не такой голос».
Я на этом и пытаюсь настоять во всех своих разговорах о русской революции, об изуродованном и обесчещенном советском проекте: что эта революция предназначена была вовсе не для пыточных дел мастеров, не для тех, кто любит сводить счёты с соседями, писать доносы или допрашивать с пристрастием. Эти люди любую социальную катастрофу (а иногда и вполне мирную эволюцию) используют для одного и не умеют ничего другого. Как говорил Фазиль Искандер, ни одна экономическая теория не учитывала класса черни, составляющего две трети живущих, — а именно тех, кто сам ничего не умеет и другим не даёт. Русская революция нужна была мастерам, гениям, профессионалам: да, у них не очень хорошо обстоит с человечностью, вообще с эмпатией, с пониманием чужих чувств и так далее. Мастер всегда эгоист, на этом основана фаустианская коллизия. Но для профессионалов эта революция была идеальна, и в считанные годы они создали в России великую науку и культуру, потрясающую педагогику, несравненную творческую среду. Нормальным обывателям, каковые преобладают во всяком обществе, эта эпоха была невыносима, они о военном коммунизме потом пятьдесят лет вспоминали с содроганием. Для них Большой террор был гораздо предпочтительнее — потому что некоторых ведь не трогали, и тех, которых не трогали, кормили гораздо лучше. Они переживали самую приятную, наилучшую свою эмоцию — злорадство: соседа взяли, а меня нет! Для художников же и вообще профессионалов наступило время наихудшее: страх. Ничто так не отравляет душу, ничто так не мучает художника, как навязчивый неотвязчивый страх, и потому тридцатые годы были для Шкловского мёртвыми. Он писал биографии, сценарии, мемуарные очерки — и всё это бывало иногда талантливо, но на всём этом лежала такая же печать смерти, как на документальных повестях Зощенко в это же время, как на «Истории фабрик и заводов», которую организовал для литераторов Горький. Всем стало лучше и веселее, кроме тех, кто действительно что-то умел.
Та же история случилась в России в девяностые, с той лишь разницей, что не было запала, не было чувства строительства нового мира: было гораздо свежее, чем сейчас, но глупее и пошлее, чем в первые советские годы. Идея строительства капитализма никого не зажжёт, не вдохновит: не та идея, прямо скажем. Но немногие профессионалы и сейчас вспоминают девяностые как оазис — журналисты, например, или опять-таки кинематографисты. А все остальные в ужасе кричат: не надо нам такой свободы, уже пробовали!
Террор тоже пробовали, но он уютней.
Шкловский в тридцатые, случалось, предавал себя и друзей — статья «Памятник научной ошибке» была гораздо худшей ошибкой, чем формализм. Его тексты оставались первоклассными — то есть он честно и профессионально отрабатывал подёнщину, и по его литературоведческим, историческим, критическим работам всё равно можно научиться понимать литературу, хотя нет в них огня. Он стал хорошим историком литературы, каких много, но открытий уже не делал; это в каком-то смысле хуже убийства. Тынянов в это же время умирал от рассеянного склероза и дописывал «Пушкина» — автоэпитафию, которую он начал когда-то, чтобы объяснить и оправдать пушкинский выбор в пользу Николая в сентябре 1826 года, но довести до этого времени не успел.
Они все сделали этот выбор, другого не было. Пушкин заплатил за него первым, а потом и все его последователи пошли той же дорогой.
Шкловский высказал замечательную формулу: советская критика отлично научилась разбираться в сортах дерьма. Но это уже не профессия.
5
Последней точкой пути Шкловского — потому что дальше всё уже не очень интересно — представляется мне один его плохой поступок, который вроде как необъясним. Когда против Пастернака начинается бурная кампания 1958 года, Шкловский находится в своей любимой Ялте, в Доме творчества, где предпочитал проводить лето и осень. Его не привлекают к расправным собраниям, на которых от Пастернака принято отмежёвываться. И он, никем не понуждаемый, идёт в редакцию «Курортной газеты» — с Сельвинским, Дьяковым и Евгеньевым; Сельвинский всё-таки поэт, и небездарный. Там они выражают своё негодование по поводу Пастернака.
«Пастернак выслушивал критику своего «Доктора Живаго», говорил, что она «похожа на правду» и тут же отвергал её, — сказал В.Б.Шкловский. — Книга его не только антисоветская, она выдаёт также полную неосведомлённость автора в существе советской жизни, в том, куда идёт развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привёл Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился».
Это «Курортная газета» от 31 октября 1958 года.
Владимир Березин в книге о Шкловском недоумевает:
«Кой чёрт понёс Шкловского в эту ялтинскую «Курортную газету» — непонятно. Представить, что Шкловский сделал это ради карьеры, — невозможно. Не было у него карьеры и никакого смысла в том, чтобы бросить камень, не было. Может, это был вернувшийся, догнавший Шкловского страх двадцатых, тридцатых и сороковых годов? Может быть, просто усталость, когда кончился запас прочности? Или корпоративный ужас писателей, которые не понимали, что происходит вдали от них, в Москве? Этого мы не узнаем никогда».
Всё правильно, это то самое, что Ахматова называла «Не вынес второго круга». Этот же феномен описан у Некрасова в «Последыше»: неволю ещё можно терпеть до её отмены. Но когда она возвращается после отмены — человек ломается, как очень многие сломались сегодня, в эпоху новых Юлианов Отступников, когда кажется, что свобода была как раз эксцессом, а крепостничество вернулось навсегда.
Это не так, и срок Юлиана Отступника всегда краток. Но осенью 1958 года очень легко поверить, что именно таково настоящее лицо России, что оттепель померещилась, что это было отклонение от нормы, а не норма. И это событие Шкловского раздавило: прежним он уже не стал. Остался в истории эксцентричным старичком-скандалистом, чья эксцентриада так же умиляет, как умилял его малый рост, бугристая лысина и трость. Гениальность его выродилась в чудачество, таким и запомнился.
— А он был гениальный учёный! — кричал на меня когда-то Александр Жолковский, Шкловского знавший и им одобренный, когда я позволил себе усомниться в применимости некоторых идей Шкловского. — Он первым открыл законы литературного движения! То, что он ещё и умел при этом писать, не делает его более писателем и менее мыслителем!
Но тут вот какая вещь обнаруживается: что в эпохи, когда чернь берёт власть, когда, по словам того же Искандера, «сова садится на трон, филины доклёвывают последних светляков, лилипутам возвращается как бы естественное право бить ниже пояса, а новоявленные гуманисты восхваляют полярную ночь как истинный день в диалектическом смысле», — гениальности недостаточно, интеллекта недостаточно, профессионализма мало. Тогда нужно что-то другое. Пастернак, например, в литературе тоже разбирался неплохо, однако назвать его профессиональным литератором что-то мешает. Он профессионал в какой-то другой области, и эта область оказывается в литературе важней, чем собственно литературная одарённость.
Как сказал формалист Эйхенбаум, предваряя творческий вечер Мандельштама в Ленинграде 3 марта 1933 года, — Мандельштама нельзя назвать мастером. Это недостаточное и даже унизительное определение. Мастер — Кирсанов. Которого, скажем, Михаил Гаспаров считал гениальным поэтом. Но Кирсанов тоже, в общем, сломался, — и когда пришла оттепельная свобода, заговорил уже сорванным голосом.
Мастер — для которого превыше всего интересы дела — главная фигура двадцатого века в России, потому что только в мастерстве и можно укрыться при отсутствии временно упразднённой этики. Сохранить в себе этику в условиях такого века невозможно, почти никто и не смог. Это надо быть Пастернаком, которого всё равно догнали и раздавили, но он умудрился сказать своё. Может быть, «нежного слабей жестокий», опять, как и всегда в России, прав Пушкин. Но тогда надо или действительно мягко противостоять, или уж полностью, самозабвенно, всей душой переходить на сторону зла. Из этого тоже может получиться великое искусство. Как сделал это Маяковский, с которым Шкловский поссорился, или Булгаков в конце концов — тот самый Булгаков, который неприязненно изобразил Шкловского в виде Шполянского.
Что-то они такое почувствовали в нём неокончательное.
И потому душу он, может, и спас, а в истории литературы остался скандальным старичком. Такое бывает. Но обидней всего, когда такое бывает с гениями.
ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF