Художник Анатолий Белкин о себе, Ленинграде 1970-х, Лимонове, Бродском и знакомстве с Дэвидом Линчем
16 декабря в кинотеатре «Аврора» прошла премьера фильма «Анатолий Белкин. Высокая вода» о жизни легендарного ленинградского художника. Главный герой картины рассказал автору «Сноба» Егору Спесивцеву о запахе Петербурга 1970-х, своей первой поездке в Нью-Йорк, знакомстве с Лимоновым и Бродским.
Многие годы на вопросы в интервью вы отвечали… не скажу, что несерьёзно, но иронически. Видно было, что от окончательных формулировок в отношении себя вы уклоняетесь. А тут вдруг целый фильм. Почему решили «попасться»?
Не думаю, что я попался. Я скорее сдался (смеётся). Сначала ко мне пришла девочка (Юлия Бобкова, режиссер фильма — прим.ред.), которая начала задавать совершенно банальные, неинтересные вопросы. Я понял, что отвечать на них не хочу: «Хотите со мной работать — подготовьтесь!». Она вернулась через какое-то время, и меня поразила полная перемена. К тому времени я узнал, что она сняла фильм об Олеге Каравайчуке, который мне очень понравился. И что-то в ней было настоящее (это не всегда понятно сразу). Тогда я сказал: «Давай попробуем». А дальше уже художнику нельзя было мешать. И так всё мешает: дети заболели, погода ужасная, времени нет… Решил помогать. И правильно сделал.
На меня прикрепили петличку, я про неё вскоре забыл. Даже в туалет с ней ходил (смеётся). В один день была ужасная погода: кошмарная «низкая» вода, всё заледенело. А они меня заставляли третий раз проходить с собачкой. А ей же больно, улица посыпана солью… И я Ире, жене, говорю: «Да, *****, у меня сил нет уже! Я не могу больше». Ира спрашивает: «Ты что делаешь? Они же всё слышат, на тебе петля». Думаю: «Господи, кошмар! Ребята же работают, стараются, а я так говорю. Надо подойти, извиниться». Подхожу, а они смеются, обнимают меня: «Это замечательно! Такая человеческая реакция». И вот тогда я понял: нормальные ребята!
Фильм снимали два года назад, во время подготовки вашей персональной выставки «Карпаччо. Высокая вода» в Эрмитаже. Вы с тобой «тем» уже ощущаете какую-то дистанцию?
В какой-то момент время начинает «свистеть», очень быстро проходит. Раньше такого не было, а вот теперь я стал это чувствовать. Я ещё и сам по себе человек не стремительный: всегда старался меньше работать, меньше двигаться. Но дистанция всё равно видна: легендарный ДК «Невский», по руинам которого я хожу в фильме, и он там как после бомбардировки, сейчас весь в «лесах», его приводят в порядок. И всё же я думаю, что если бы фильм снимали сегодня, ничего особо не поменялось бы.
В первой половине фильма, разбирая старые фотографии, вы жалуетесь, что всех интересует только ваше прошлое, а о будущем с вами как-то не говорят. Вы каким себе будущее представляете?
Боюсь, что не очень хорошим. Капсула с воздухом, в которой мы с вами живём, в последние годы сужается. Я вспомнил вот о чём: в 1919 году правительство во главе с Владимиром Ильичом Лениным из голодного Петрограда, забрав всю кассу взаимопомощи, на двух пульмановских вагонах секретно выехало в Москву. Петроград был тогда тёмный, голодный, холодный и опасный, но Александр Блок всё равно читал стихи в Технологическом институте. Представьте: все в шубах, изо рта идёт пар… Это всё описывала, кажется, Одоевцева, и они Блока провожали домой. Я представил себе дорогу от Технологического института до Пряжки: автобусов нет, такси нет, извозчиков нет… Только тени красноармейцев, которые стояли на улицах и проверяли документы (хотя большинство из них даже не умели читать). Неблизко, холодно и страшно. Блок идёт в окружении восторженных молодых людей, добирается до дома. А он голодный. Дома только чай и яичный порошок. Люба сделала ему омлет. За стенкой орал пьяный матрос, которого Блок стеснялся попросить вести себя потише: матрос же «настоящим делом» занят, а не как он, всякой фигнёй… Так вот, та ситуация была гораздо страшнее, чем наша. Казалось бы: в тех обстоятельствах не может появиться никакое искусство. Но смотришь рисунки, читаешь стихи, а они датированы 1920, 1921, 1926 годами. Значит, процесс невозможно остановить. Тем более в такой огромной стране, где ещё осталось столько хороших лиц. Мы с вами вчера видели их на премьере. Конечно, это специальный случай, но тем не менее.
Центральный образ фильма — «высокая вода», которая грозит смыть всё. Я вспомнил строчки из песни The Clash «London Calling»: герой там перечисляет, что грядёт ледниковый период, война, солнце приближается к Земле, но он «ничего не боится», потому что Лондон тонет, а он живёт возле реки. Мне кажется, это созвучно «петербургскому» мироощущению: лучше буквально уйдём под воду, чем будем ждать, пока нас накроет «вода» другого рода.
Сняли с языка! «Вода», о которой я говорю в своей работе и в фильме, — это всё, что происходит вокруг. Густая, тёмная и холодная жижа, а наверху Карпаччо. Что с нами будет, уцелеем ли? В этом вопрос. Так что вы всё поняли правильно. Что касается реальной воды, я глубоко убежден, что наш город уцелел только благодаря тому, как мощно он был положен на эту дельту, на Большую и Малую Неву, на эти каналы, извивающиеся и выходящие в «маркизову лужу». Она, действительно, вынесла прочь все эти винтовки Мосина, всю кровь и грязь революции, «мёртвые души»… Сколько бы Петербург не пытались разрушить, он всё равно сохранился (почти весь). И теперь, когда мы уже видели и Прагу, и Лондон, о котором вы вспомнили, стало понятно, насколько это фантастический, уникальный город. Раньше я этого не понимал.
Я слышал, что вам вода однажды помогла со школьной успеваемостью.
Да, в здании Академии Художеств одно время находилась школа для юных уродов, куда я ходил. Нашим любимым занятием, когда подтаивал лёд, было сидеть у сфинксов и курить ужасные сигареты. Это было очень красиво: лёд на реке, дошедший до нас издалека, напоминал скульптуры из стекла, на нём играл солнечный свет… А оценки у меня тогда были ужасные. В один день я получил так много двоек, что дневник было решено утопить. Я его благополучно утопил — там же, у сфинксов. И надо же было такому случиться, что весной, когда лёд тронулся, он всплыл. На том же самом месте, представляете? И какая-то дура его выловила, принесла в школу. Меня сразу же нашли, отчитали. Так что вода помогла, но потом всё вернула (смеётся).
В фильме вы замечаете, что для понимания работ художника важно правильно представлять себе условия, в которых он работал: «Чем пахла улица, когда работал Рембрандт?». Чем пахла улица, когда в 1970-х работал Белкин?
Из парадных, конечно, воняло мочой. Сильно пахло капустой. Весной пахло очень хорошо: на углу Большой и Малой Подьяческой, каждого переулка, продавали корюшку, пахло свежим огурцом. Борис Борисович Безобразов, мой старший товарищ, рассказывал, что ещё раньше Петербург пах молотым кофе, и в каждом дворе по утрам было слышно «мельницы», его перемалывающие. Петербург был первой из европейских столиц по потреблению кофе! Меня это тогда очень удивило. Я помню запах оттаявших дров, которые лежали во дворе. Как домой к бабушке дворник-инвалид носил дрова. Мы жили на четвёртом этаже, лестница была такая же, как у меня сейчас, и он их вверх по лестнице тащил. Помню запах безнадёжности от этих одинаковых серых пальто. Ботинки «Скороход» — у всех. У девушек и женщин, выстоявших в 6-ти часовой очереди, могли быть чешские сапожки, но в нашем климате они сразу же промокали. И вот это ощущение влажных носков, всегда мокрых ботинок, для этого времени очень характерно. Кислый запах пива около пивных ларьков, сырость, блевотина. Всё это — запах Ленинграда времен брежневского упадка.
Как город изменился с тех пор?
Во-первых, закрыли дворы. Не все, конечно, но наш закрыли. Во-вторых, перестало вонять в туалетах. Один мой покойный приятель говорил, что советская власть закончится, когда в туалетах перестанет вонять. Это смешно звучит сейчас, но вы себе просто не представляете, как это было. Даже в «Метрополе» невозможно было зайти в туалет, вонь была страшная. А потом советская власть сменилась… другой.
В фильме упоминается, что у вас однажды украли работу. Как это было?
У меня украли несколько работ. Одну унесли прямо с выставки в Италии, а другую я отправил куда-то, и она не вернулась. Так очень часто бывало: художники с радостью отдавали свои работы, чтобы их повесили где-то за границей, и больше никто их никогда не видел. Отдельный вопрос, где их там вообще выставляли. Тебе говорили, что в Вене. А где в Вене? Может, в подвале каком-то, в венском Купчино. Мы не знали.
Но всё равно отправляли?
Но всё равно отправляли (смеётся).
В этом плане мне ещё очень повезло: у меня же случилась выставка в Нью-Йорке. В настоящей галерее, которая была вписана в структуру Сохо. Тогда это был ещё не один из самых дорогих районов Нью-Йорка, как сейчас, где не купить вообще ничего: там были склады. Я помню, как Челси за полгода из района ремонтных мастерских, где на каждом углу шприцы валялись, превратился в богемный: галереи, ресторанчики, кафе, книжные магазины. Шесть месяцев — и совсем другие люди на улице.
Что вы делали в свой первый день в Нью-Йорке?
У меня была одна мысль: «Я в Нью-Йорке! Спать нельзя». А меня шатает, я сутки без сна. Но нужно ходить по Нью-Йорку. Это же Нью-Йорк! Не смятая банка «кока-колы» у тебя в мастерской, а Нью-Йорк! Это было, как в кино. Я ничего не понимал: у меня мастерская была на пересечении 81 улицы и Мэдисон-авеню, там всё стоило в три раза дороже, чем если пройти несколько кварталов вниз. Но откуда мне было знать?
Куда ещё ходили?
Когда только приехал, я должен был передать Бродскому письмо от Кости Азадовского. Позвонил ему, а он говорит: «Жалко, не могу сейчас. Ложусь на больничку» — именно «на», это было такое, зэковское. Спрашиваю: «Надолго?» — «А Бог его знает!». Чуть позже мне позвонил Шемякин, очень пьяный. Я даже не понял, кто это говорит, и бросил трубку. Он очень ревниво ко всем относился, и его можно понять: приезжает какой-то хрен из Ленинграда, а у него персональная выставка.
До отъезда вы Бродского не видели?
Никогда. Хотя со всем его окружением я был знаком: с Димой Бобышевым, с Толей Найманом. Женя Рейн у меня вообще спал на диване. А Константин Маркович (Азадовский — прим.ред.) на протяжении многих лет был моим близким другом.
Вы же и Аронзона знали?
Да, и Лёню, и Риточку. Именно у неё я впервые увидел акварельные листики Михнова, которые она продавала, как сейчас помню, по 20 рублей. Очень большие деньги были. А жила она прямо рядом с «Большим домом» на Литейном, 4. Буквально в соседнем доме. И вот у неё были работы Михнова. А Михнов жил, окружённый двумя ангелами. И всех звали Женя: его самого, жену и маму. Но он был суровый человек. Получил тогда большие деньги от Нортона Доджа, первого нашего великого коллекционера…
Большие деньги — это сколько?
400 рублей. Может, 500.
По тем временам — безумная сумма. Академик Сахаров получал 500 рублей. И вот пришла к нему его Женя, жена, и говорит: «Женечка, дай мне деньги, там сапоги продают. Мои уже все порвались, ноги мокрые». Он говорит: «Сапоги? Иди отсюда!»
Вернёмся к Аронзону.
Да, Лёню я тоже знал, хотя он был сильно старше. Я же был из «ранних». Тоненький такой, длинные волосы. Симпатичный, наверное (смеётся). Девушки всюду приглашали: они тоже были постарше, и чаще всего с филфака, то есть поэзию любили. Так я познакомился со всеми: с Ширали, с Петей Чейгиным, с Борей Куприяновым. С Володей Эрлем мы дружили, с «поэтами Малой Садовой». Был там такой садик, где всё время лежал Лёня, — в смысле не Аронзон, а местный бомж.
Мы ему часто оставляли бутылки: специально не допивали, «чтобы Лёня допил». Лёня был очень деликатный: когда мы приходили, а нас было много, он всегда вставал и уходил, ложился там под деревом, если это было лето. Очаровательный человек. Во все времена существование таких людей говорит о смягчении режима. Как только исчезают странные люди, всякие уличные фрики, знайте: не всё в порядке в королевстве. Потому что эти создания, мимозы такие, могут жить только при общем «потеплении». Раньше я этого не понимал, думал: «Вот же халявщики!».
Это была целая стая людей в Ленинграде, которые ходили по вернисажам, пили вино, ели птифуры. Меня они ужасно раздражали. А потом я понял, какой я дурак: ведь существование этих людей говорит о существовании художественной жизни. Чем их больше, тем она интенсивнее. В Лондоне таких людей огромное количество: они знают расписание всех выставок, ходят из галереи в галерею, сытые и пьяные. Конечно, они не смотрят на искусство, но искусство влияет и на твою спину (смеётся).
Из «старших» ленинградцев вы же наверняка многих застали?
Конечно. Например, Игоря Владимировича Бахтерева, который придумал слово «ОБЭРИУ». Я его прекрасно помню. Он тогда был уже совсем старенький, но очень живой. И жена у него была милейшая. Как настоящий обэриут, он числился пожарником. Они кошек снимали с деревьев и несли к себе, хотя жили на мизерную пенсию, на какие-то очень маленькие зарплаты. Игорь Владимирович у меня очень часто сидел в мастерской. Он был другом Заболоцкого, то есть это был, что называется, «мост в прошлое». Мы его обожали, а он очень любил молодёжь. Про ту мастерскую ещё важно сказать, что там пол не мылся никогда, а людей приходило столько, что там образовался дополнительный слой из грязи, оставшейся после них. Выглядело это как дорогой мрамор, сизо-чёрный, с прожилками из старого паркета: изумительная, драгоценная поверхность. И Бахтерев в неё тоже «вложился».
Он вам что-то рассказывал про «обэриутов»? Всё-таки человек с Хармсом и Введенским сидел, как вот сейчас мы с вами.
Он-то, конечно, сидел, и рассказывал об этом, но мы не сильно слушали, потому что народу было полно, историй — тоже. Что-то, конечно, слушали, и сразу же забывали: он же будет всегда! И мы будем всегда. В 20 лет тебе кажется, что всё навсегда. Мы не замечали, что он был гораздо старше. Это просто не укладывалось в голове. Я думал, что всегда будет так же весело. И завтра придут друзья. Игорь Владимирович придет через неделю. Поедет за зарплатой в центральную сберкассу и придёт ко мне.
Удивительно, что вы вообще могли быть в одной комнате. Это примерно как Михаил Кузмин, который в середине 1930-х продолжал жить в Ленинграде.
Я как раз читаю сейчас его дневники: какой там ужас! «Сидел у Лифшицев. Кругом все евреи. Было скучно. Не знали, о чём говорить» (смеётся). И это же не один Кузмин. А Поленов? «Христос и грешница», XIX век, да? А потом 1927 год, и он всё ещё тут. Это очень странно. То же самое Нестеров. Представляете, среди нас ходил Мариенгоф? Который «Роман без вранья» написал. Есть знаменитая история: было холодно, и они с Есениным вызвали какую-то прачку, чтобы она им за большие деньги грела постель. Она ложилась в кровать, ждала их, а они приходили и говорили: «Ну всё, спасибо!». На третий раз она настолько возмутилась, что они с ней не легли, что швырнула эти деньги и ушла. Вроде бы молодые, симпатичные люди, а ты им постель греешь.
Я недавно подумал, что Александр Фёдорович Керенский мог слышать песни The Beatles. И Феликс Юсупов тоже. Человек, который Распутина убивал.
Могли, конечно. Это удивительно. На самом деле, вот на этих далеко закинутых удочках всё и держится. В России надо или умереть быстро, или стараться жить долго.
В этом году вышел роман Эдуарда Лимонова «Москва майская», и он там очень подробно описывает богемные реалии 1960-1970-х. Вы же были знакомы?
С Эдиком? Редкий мерзавец был (смеётся). С ним тоже связана одна история: в журнале «Декоративное искусство» я увидел фотографию Rolling Stones — размером со спичечный коробок, но хорошую. У Джаггера на ней были такие вельветовые голубые джинсы. Ко мне приехал тогда Сашка Рабин, и я ему сказал: «Слушай, я видел в Гостином дворе продаётся вельвет — не хуже, чем у Джаггера». Мы пришли в Гостиный двор, который был тогда шикарный, в магазин тканей. Купили этот колоссальный вельвет — до сих пор помню, метр стоил рубль двадцать, — и стали думать, кому же его отдать, чтобы нам сшили штаны. А лучший портной был Лимон: его можно было ночью разбудить, и он тебе все выкройки всех джинсов перескажет.
Эдик жил тогда в Трубниковском переулке. Мы специально приехали в Москву с этим вельветом, пришли к нему. Он посмотрел, говорит: «Отличный материал! Дайте мне пятёрку аванса и приходите через неделю». А это большие деньги. Но куда нам ещё идти? Заплатили ему, через неделю приходим, звоним в дверь: никто не отвечает. Оказалось, что он, сволочь, переехал: забрал наш вельвет, деньги наши и смылся. Мерзавец настоящий! Но очень талантливый был. Писал, что в его прозе нет «ни грамма жира», она состоит только «из мышц и сухожилий», — и это чистая правда.
В «Москве майской» Лимонов упоминает, что ненавидел Анатолия Зверева — «главного героя» музея AZ, который помог состояться новому фильму о вас.
Эдик ничего не понимал в живописи! Он это говорил, я думаю, о Звереве как о человеке, а людьми они были полностью противоположными. Лимонов свою жизнь «строил»: он был провинциалом, ему нужно было «завоевать» Москву (и это вышло). А Зверев вообще ни о чём не думал. Ему было просто наплевать. Он утром не знал, где окажется вечером. Конечно, это были разные типы. Но Зверева при этом знали все, и в Москве перед ним были открыты все двери. Перед Лимоновым — не все.
Под нами одно время жила великая Лена Чернышёва, балетмейстер и подружка Барышникова. Она десять лет проработала директором Венской оперы и в New York City Ballet была репетиционным директором. У неё на Манхэттене была огромная квартира, в которой жили примерно все, в том числе и Лимонов. Там происходили всякие вещи. Сама она об этом не рассказывала, но мне известна история, когда Лимонов пришёл домой, а Щаповой (Елены, второй жены Лимонова — прим.ред.) не было. И он тогда прямо на стенке написал такое четверостишие:
Снова спрошу вас про будущее: что ещё хочется сделать?
У нас сейчас появился домик недалеко от Финского залива, мы его с большим трудом построили, там была целая эпопея со строителями, но всё получилось. И вот я, ленинградский мальчик, который приезжал на дачу к моим друзьям в Комарово исключительно для того, чтобы выпить дешевого портвейна и утром уехать, вдруг стал стремиться за город. Для меня это очень странно: я плоть от плоти этого города, часть его стен и лестниц, весь состою из Петербурга. А теперь я хочу дождаться весны, чтобы посадить кусты, которые мне наша приятельница отдала. Представляете?
И я догадался, откуда это во мне. Мой папа, который занимался проблемой передачи электричества на большие расстояния, очень любил ловить рыбу. Они снимали домик в Литве, папа садился на лодочку, брал удочку… Так было примерно всегда. И вдруг папе какие-то местные крестьяне с хутора подарили картошку. Папа посадил пять картофелин. Я лично помню, как он каждое утро ходил смотреть, выросли они или нет. И вот, одним утром там появились цветочки. Я его таким счастливым не видел ни разу в жизни (смеётся). То есть он эти пять картофелин посадил не для того, чтобы собрать урожай, а просто чтобы посмотреть, что же с ними будет вообще. Так и я теперь жду весны, чтобы посадить кусты. Но и «покрасить» чего-нибудь хочется.
Уже понимаете, что будете «красить»?
Наверное, будет что-то с числами. Было с буквами, а теперь с цифрами. У меня уже была одна работа с цифрами, называлась «Поклон Джасперу Джонсу», и вот я сейчас к этой теме возвращаюсь. Я бы вам показал новую работу, но она пока в окантовочной мастерской. Называется «Один, два, три». Я вообще люблю цифры, они весёлые.
Ждём теперь большой проект с «цифрами»?
Не знаю. Выставка же как-то сама всегда получается. Я знаю, что есть планы через полгода повторить эрмитажный проект в «ЗИЛАРТЕ». У меня сейчас в мастерской пусто, потому что всё у них. Четыре работы я от них спрятал, но остальное всё там. Скоро, наверное, поеду монтировать. Не знаю, что получится, но идея красивая.
Хотел спросить про Курёхина: в фильме ему посвящен фрагмент, но я помню одну историю, которую вы рассказывали, якобы перед одним из его концертов прямо на сцене стали жарить шашлыки. Это анекдот — или правда было?
Да, это было. Курёхин задержал концерт на час. Мы все сидели там, голодные, уставшие. Ничего не происходит. И вдруг Тимур Новиков и Африка вынесли мангал. Достали шампуры с мясом, развели огонь и стали это мясо жарить. Сзади они поставили два вентилятора, чтобы запах мяса шёл прямо в зал. И мы все стонали просто, обливались слюной. Когда шашлыки дожарили, вышла группа «Кино».
В самом начале фильма вы задаетесь вопросом: «Бессмертен ли художник?».
Это я таким вопросом задаюсь? (смеётся)
Возможно, что вам его задали, а вы повторили. Как вы сами на него отвечаете?
Художники, конечно, смертны, но дело некоторых художников живёт, пока не истлеют доски. Некоторые из них никогда не истлеют: «голландцы», например, — это же старые доски от кораблей, дубовые. Они охотились за ними при ремонте судов голландской Вест-Индской компании. Покрытые левкасом, там настоящие масла, скипидар высшего качества… И масса квалифицированных людей живёт ради того, чтобы эти работы сохранились. Так что с ними ничего не произойдет. А с нами…
Несколько дней назад умер Устюгов: настоящий художник, загадочный такой. Я очень хорошо его помню, потому что он меня изводил: приходил в мастерскую и не уходил. Ел, спал, ходил со мной домой, и дома у меня тоже спал, чтобы с утра снова пойти в мою мастерскую… И вот его, уже в кресле-каталке, привезли на его последнюю выставку. Он её видел. Потом его не стало, и никакой сенсации в этом, в общем, не было: ему было 88 лет. Жаль, конечно… Но на свою последнюю выставку он пришёл.
А это важно?
Дико важно.
На эту тему тоже есть известная история: Айседора Дункан однажды танцевала у старика Огюста Родена в мастерской. Он её позвал, и она кружилась в танце, скидывая с себя одну шаль за другой. Вскоре она, как любила, осталась совершенно голой. И, сволочь такая, своими замечательными бедрами, когда Роден протягивал к ней руки, иногда касалась кончиков его пальцев. Задевала — и сразу ускользала.
Она, конечно, видела, что с ним делает. Любая женщина это видит. У Родена горели глаза. А потом она закончила танцевать, собрала свои индийские шали, закуталась, поклонилась. Поцеловала ему руку и ушла. Роден успел только погладить её по голове. Много лет спустя она вспоминала: «Какая я дура! Это же Роден. Почему я с ним не осталась? Что мне, трудно что ли было?». Роден не успел. А Устюгов — да.
Последний вопрос: после того, как не стало Дэвида Линча, я со всеми стараюсь говорить о снах…
В снах я мало чего понимаю. Давайте я вам лучше про Линча расскажу!
Давайте про Линча.
Знал я замечательного галериста Натана Федоровского, который жил когда-то на Малой Садовой, а потом стал любимцем Европы — и конкретно Берлина. Мы очень связаны с его вдовой и сыном. Это легенда. Его обожал Вася Катанян, привез ему все вещи Лили Брик, и он сделал выставку «Die Welt der Lilja Brik» в Берлине. Не было газеты, которая бы об этом не написала. Короче говоря, он был суперзвездой.
И много с кем дружил: с Вендерсом, который снял «Небо над Берлином», мы несколько раз сидели вместе в ресторане. Я прекрасно помню, как Натан меня толкает и говорит: «Ты знаешь, что это с тобой сейчас Вендерс сидит?». А я не знал. Но это другая история. И был кинофестиваль в Берлине, который тогда проводили в Theater im Delphi (это было ещё до того, как построили огромный центр на Потсдамер-плац). Курёхин тогда написал «музыку для Голливуда» — для «Спальни Бастера», где Дональд Сазерленд играет главную роль. Серёжка выходил на сцену с Ребеккой Хорн.
После этого мы все вместе пошли в ресторан, и Линч тоже был с нами: во фраке, в бабочке, сразу после премьеры. Потом мы разошлись, всё нормально. И вдруг в полтретьего ночи звонок в квартиру Натана. Он обалдел, машинально открыл дверь — подумал, может, полиция или кто-то ещё. И вдруг поднимается Линч: в рваной майке, в распахнутом плаще, весь перемазанный каким-то говном, с огромным букетом белых цветов. Пьяный, конечно. Подходит к Натану и говорит: «Где твоя жена?».
Натан — человек артистический, но это даже для него было слишком. Он говорит Линчу: «Моя жена спит. А зачем она тебе нужна?» Линч отвечает: «Я её люблю». Натан смотрит на него и говорит: «Ты, братец, *****?». Он говорит: «Наверное». С утра Галка видит эти цветы, спрашивает: «От кого это?». «Да мудак этот, Линч, тебе передал». Вот такая была история. Почти как сон. Но это лучше сна: это было!
Беседовал Егор Спесивцев