Кто формирует литературные репутации?
Продолжаем обсуждение списка главные литераторов рокового десятилетия, начатое Михаилом Хлебниковым и Антоном Осановым
Александр Мелихов
По первому и последнему образованию я математик, и первое признание мне пришлось завоевывать там. Как это происходит? Сначала тебя знают и уважают (если уважают) только твои однокурсники. Потом ты начинаешь (если начинаешь) печататься в академических журналах. С этой минуты ты попадаешь в относительно респектабельное общество. Но окончательное посвящение в научную элиту происходит на авторитетном научном семинаре, попасть на который уже успех, - чтобы тебя согласились выслушать, тебя уже за что-то должны уважать. И вот ты приезжаешь в Москву, и тебя съезжается слушать «вся Москва» - девять человек. И эти девять человек полностью определяют твою судьбу. Если они тебя признают, ты входишь в научную элиту на своем научном пятачке. Если не признают – тебе не поможет ничего. Ты можешь голый плясать на мавзолее, можешь прибить какие-нибудь нежные части к брусчатке Красной площади, можешь развесить в метро плакаты, что ты лучший математик всех времен и народов, можешь какими-нибудь интригами выцарапать Государственную или какую-нибудь еще премию, но у этих аристократов это не вызовет ничего, кроме презрительной усмешки.
Ибо родовое качество аристократии вовсе не спесь, а ответственность за коллективное наследие. Плебс (выражение условное) интересуется лишь сиюминутным успехом, а аристократия предпочитает широте долготу, долговечность. (К слову, Цветаева называла чернью тех, кто считал Гумилева хорошим поэтом за то, что его расстреляли большевики, а Маяковского плохим за то, что он сотрудничал с большевиками.) И не в сиюминутном, но в стратегическом времени репутации как в науке, так и в литературе определяет именно аристократия.
Чаще всего малозаметная или, по крайней мере, рассредоточенная, не организованная в какую-то отчетливую социальную силу. Но ее влияние я когда-то наблюдал собственными глазами. Я приехал в Ленинград в середине шестидесятых из глубокой провинции и считал крупнейшим русским поэтом советской эпохи Твардовского. Но в университете и в каких-то изысканных кружках, не пользующихся никаким социальным авторитетом, мне время от времени приходилось слышать, что главный поэт советской эпохи Мандельштам. А в самых изысканных можно было даже посмотреть на его зарубежные издания.
И тогда я начал почитывать и перечитывать его в Публичке – вот реальное влияние этой неофициальной группы, тогда как любые восторги официальной критики для меня были приговором: даже прикасаться не надо. Не так радикально, но я и сегодня придерживаюсь примерно этого же принципа: присутствие нелитературной заинтересованности резко увеличивает мое недоверие к престижным премиям и престижным спискам. Даже само слово «престижный», на мой взгляд, пропитано пошлостью, которой я называю всякую подделку под утонченность.
И самая престижная в мире премия – Нобелевская являет собой концентрат этой пошлости. Это величайшая панама всех времен и народов.
Мне уже не раз случалось писать об этом, но ведь бренчание брендов не перекричать, - глядишь, услышат еще два-три человека.
Если взять список нобелевских лауреатов за тот период, по которому история уже вынесла свой приговор – скажем, до шестидесятых годов 20 века, — то классиков среди них окажется не более трети. А если обратиться, так сказать, к истокам, к генотипу, рассмотреть, скажем, параллельный ряд литераторов и физиков из первой великолепной семерки...
У физиков каждое имя звенит бронзой: Рентген, Лоренц – Зееман, Беккерель – Пьер и Мария Кюри, Рэлей, Ленард, Дж. Дж. Томсон, Майкельсон.
А у литераторов – Сюлли-Прюдом, Моммзен, Бьернсон, Хосе Эчегарай-и-Эйсагирре, Сенкевич, Кардуччи, Киплинг, — если не считать Киплинга, эхо отзывается куда менее звонкое…
Зато в списке первых нобелевских лауреатов отсутствуют Марк Твен, Золя, Чехов, Стриндберг, Ибсен, Толстой. Естественно, со всех сторон выдвигавшийся и каждый раз отвергаемый высоким собранием анонимов. Однако лишь по истечении полувекового срока давности протоколы нобелевских мудрецов, обсуждавших величайшего писателя всех времен и народов, были приоткрыты. Верховный литературный суд, возглавляемый Карлом Давидом Вирсеном (хороша перекличка: Лев Толстой – Карл Давид Вирсен, это еще покруче, чем восьмая нобелевская пара Резерфорд — Эйкен!), требовала от претендентов «высокого и здорового идеализма», а у Толстого все время не хватало то здоровья, то высоты: «Насколько, в сущности, здоров идеализм писателя, когда в его особенно великолепном произведении «Война и мир» слепой случай играет столь значительную роль в известных исторических событиях, когда в «Крейцеровой сонате» осуждается близость между супругами и когда во многих его произведениях отвергается не только церковь, но и государство, даже право на частную собственность, которой он сам столь непоследовательно пользуется, когда оспаривается право народа и индивида на самозащиту».
Расшаркиваясь перед «бессмертными» «Войной и миром» и «Анной Карениной», всемирные судьи впадают в «чувство нравственного негодования» перед «Воскресением», «Власть тьмы» ужасает их «зловещими натуралистическими картинами», «Крейцерова соната» оскорбляет проповедью «негативного аскетизма»… Интересно бы заглянуть в протоколы нобелевских мудрецов, где обсуждаются Джойс и Пруст (Кафка-то наверняка остался незамеченным), — насколько понизилась в них концентрация пошлости, пафос служения печному горшку банального морализма? По поверхностному впечатлению, политическая «нужность» кандидатов только усилилась.
В итоге, берясь за книгу еще не успевшего обронзоветь естественным путем нобелевского лауреата, вместо предвкушения освобожденности от мира суеты, наоборот ощущаешь недоверчивую настороженность: ну что там тебе еще собираются впарить? В чем заключается та примесь «нужности», которая позволила автору подняться на этот кратковременный пьедестал на современной ярмарке суеты?
Подчеркиваю – кратковременный, через полгода его имя помнят только специалисты.
А вот невидимая аристократия безо всякого шума и грома вознесла Мандельштама в квадригу величайших, ввела его в учебные программы, назвала его именем улицы и возвела ему несколько памятников. И все это только благодаря верности и упорству. Потому-то аристократия и одолевает плебс на длинной дистанции: плебс не умеет хранить своих любимцев больше одного сезона, ему постоянно нужны новые игрушки. Для аристократии же это не игрушки, а реальное дело ее жизни.
И последний пример из моего скромного опыта. Когда мне в конце семидесятых пришло в голову попасть в литературное сообщество, там в группе «молодых» уже была компания – теперь их называют тусовками, которая держалась по хозяйски и действительно печаталась в тогдашних сборниках «Молодой Ленинград» и «Точка опоры», по-свойски выпивала в писательском ресторане с кураторами из Союза писателей, а когда я подавал рукописи на предмет участия в конференции молодых, она сидела в отборочной комиссии, выступала на предприятиях, ездила в какие-то командировки и т.д., и т.п. Сегодня никого из них в литературе не осталось, но если бы литературную политику полностью определяли они, я бы никогда через них не пробился. Однако мне всегда подавали руку через их головы то Елена Невзглядова из «Авроры», то Самуил Лурье из «Невы», то Меттер, то Никольский, с которыми меня не связывало абсолютно ничего, я не был им нужен ни в каком отношении – ни в дружеском, ни в политическом, ни в каком-либо еще. Поэтому самыми значимыми признаками литературного признания я и сейчас считаю признание со стороны тех, для кого ты ни в каком отношении не являешься «нужным человеком».
Правда, для литературной аристократии невозможно сделаться настолько нужным, чтобы это перевесило их художественные вкусы.